Макс Фриш. Листки из вещевого мешка. Воспоминания о Брехте | Леворадикал

Макс Фриш. Листки из вещевого мешка. Воспоминания о Брехте

3586970

Помню, как я впервые увидел Брехта в ноябре 1947 года, через несколько дней после его приезда в Европу, в маленькой, заставленной книгами квартире Курта Хиршфельда, руководителя литературной части Цюрихского театра, в котором шли на немецком языке три пьесы Брехта: 1940-1941 — «Мамаша Кураж и ее дети», 1942-1943 — «Добрый человек из Сычуани», 1943-1944 — «Жизнь Галилея».

Брехт, знакомый мне по нескольким фотографиям, сидел в самом дальнем углу комнаты: неприметный, молчаливый, худой, настороженный и несколько замкнутый — человек на чужбине, где, однако, звучит его родная речь. Казалось, он был рад, чувствуя по обе стороны от себя стены комнаты. При моем появлении рассказ Брехта о только что пережитом им «слушании дела» прервался *.

Мне было в то время тридцать восемь лет, я работал архитектором и являлся, кстати говоря, единственным швейцарцем в этом кругу; вскоре подошли Карл Цукмайер *, Хорст Ланге *, Эрих Кестнер *, Лерне Холениа и Вернер Бергенгрюн *, все они проживали тогда в Цюрихе. И среди них Брехт, их собрат по перу, известный своей «Трехгрошовой оперой», — не новичок в литературе, а величина вполне сопоставимая с Томасом Манном. Хорст Ланге обратился к нему, молча сидевшему в углу пятидесятилетнему человеку, с приветственным словом: «Молодежь ждет вас, господин Брехт, вы для нас — легендарная личность, своего рода миф».

Брехт слегка усмехнулся. Ланге, очевидно приняв это за скромность, продолжал: «Для Германии вы действительно миф». Брехт: «Я сделаю все, чтобы развеять его».

По-прежнему замкнутый, он прислушивался к разговорам. Речь шла о воззвании, которое решено было направить проходившей в то время конференции в верхах. Шесть писателей, единых в своем убеждении, что народы хотят мира, решили совместно сформулировать свои предложения («писатели всех стран»), в этом было нечто возвышенное, почти религиозное. Хиршфельд выполнял свои обязанности хозяина, Брехт курил, я выступал в роли секретаря. Дело не терпело отлагательств: в ближайшие дни мы с Хиршфельдом должны были отправиться в Берлин и вручить русским текст воззвания. Наконец Лерне Холениа нашел нужную фразу: «Судьба народов и т. д.»

Брехт: «Как это „судьба»?» Наступило тягостное молчание. У Хорста Ланге оказались какие-то дела, и он заторопился уходить, не преминув, однако, поставить свою подпись на чистом листке бумаги: одной «судьбой» больше или меньше, какое это имеет значение. Эриху Кестнеру все это начало надоедать, Карл Цукмайер стал рассказывать о чем-то постороннем, Лерне Холениа продолжал формулировать фразу уже без «судьбы». Брехт предложил и очень настаивал на том, чтобы документ был подписан еще и Генрихом Манном. В конце концов остановились на следующей формулировке: «Народы хотят мира». Я получил задание подготовить копии. На вопрос о том, захотят ли советские писатели поставить свою подпись под документом, Брехт сказал, что надо попытаться, иначе все это бессмысленно. Вернер Бергенгрюн выразил сомнение: он прибалтиец и хорошо знает русских.

Брехт: «Надо попытаться».

Вскоре он встал. Я пошел провожать его до вокзала Штадельхофен, так как он не знал Цюриха. На город, в котором он собирался остановиться на неопределенное время, Брехт не обращал ни малейшего внимания. Зато он был одним из первых немецких писателей, кто проявил интерес к швейцарским авторам и попросил меня при случае познакомить его с лучшими из них. Я рассказывал ему о Германии, о разрушенном Берлине, о том, что мне удалось увидеть во время своих непродолжительных поездок. Брехт пригласил меня приехать к нему в Херрлиберг и рассказать обо всем подробнее. Конечно, он был в курсе событий. Но что говорят люди? Что делают? Разумеется, мои рассказы, если взглянуть на них глазами сегодняшнего дня, при всей трезвости оценок были все же несколько оторванными от жизни: рассказы соседа, знавшего о Берлине главным образом понаслышке. «Возможно, вы тоже окажетесь когда-нибудь в таком забавном положении, — сказал Брехт на перроне, — вам будут рассказывать о вашей родине, а вы будете слушать об этом так, словно речь идет о какой-то местности в Африке». Во время пребывания в Цюрихе Брехт жил на квартире, предоставленной ему бесплатно молодой четой Метернс. Его финансовое положение было весьма жалким: чтобы оплатить проезд из Америки в Европу, пришлось продать дом и мебель. Гонораров (от издательства «Райсферлаг» в Базеле) едва хватало на жизнь, достойную студента. Правда, велись переговоры с издательством Петера Зуркампа, но у того и самого не было тогда денег. Меня вводила в заблуждение одна черта в характере Брехта: его пристрастие к хорошим сигарам. И еще гостеприимство. Он никогда не упоминал о своих финансовых делах и казался не менее состоятельным, чем потом… В одном отношении Брехт очень не походил на немца: в умении анализировать причины развязанной Гитлером войны с позиций наднациональных. Брехт привез с собой из эмиграции «иммунитет» к загранице. Космополитизм, который всегда компенсирует чувство национальной неполноценности, был не нужен ему. Национальное чванство и национальное самоуничижение, равно как и понятие национально-коллективной принадлежности, воспринималось им как пережиток, недостойный упоминания.

23 апреля 1948 года. Первое публичное выступление Бертольта Брехта в Цюрихе (оно оказалось единственным). В подвальчике, где разместился букинистический отдел Дома народной книги, сидят, как всегда тесно зажатые с обеих сторон рядами полок, человек сто — сто двадцать. Такие чтения время от времени организует владелица магазина. Брехт покорно выслушивает мое краткое приветствие, кивком благодарит и, не глядя на слушателей, садится за маленький столик. Он сидит как-то сжавшись, словно нуждаясь в помощи. На нем очки, в руках лист бумаги. Услышали ли в задних рядах название стихотворения, которое он произнес скороговоркой, сказать трудно. Чувствуя себе неловко от близости присутствующих — слушатели в первом ряду могли положить руки на маленький столик, — Брехт вполголоса начинает читать стихотворение «К потомкам». Потом встает и, держа в руке лист бумаги, нет — три листа, отходит в сторону, в полумрак комнаты. Теперь его стихи читают Елена Вайгель * и Тереза Гизе *, два больших мастера, и люди забывают о его присутствии. Наверху, когда все рассматривают книги, выясняется, что произведений Брехта среди них мало, многое еще не напечатано. Одеваясь, присутствующие на вечере внимательно разглядывают Брехта, он не испытывает при этом никакой неловкости. Потом маленькой компанией все сидят за кружкой пива: Брехт, Вайгель, Гизе и благодарная владелица книжного магазина, которая, однако, не может заплатить за выступление много. Обычная история. Брехт выглядит очень довольным.

Суждения Брехта о литературе? Их доводилось слышать не часто. Суждения в качестве светской игры («Что вы думаете о том-то и о том-то?») были также чужды ему, как и сплетни о тех или иных людях. Вместо этого лучше уж безобидные истории, случаи, факты или анекдоты, словом, литературный материал. Чаще всего поводом для литературных суждений являлось негодование Брехта по политическим мотивам: примером могут служить высказывания о Томасе Манне, Гофманстале *, Эрнсте Юнгере. Но и здесь Брехт оставался немногословным, ему достаточно было одной фразы, одной цитаты, сопровождаемой жестом. Можно ли было назвать эти суждения литературными? Нет, он просто отметал кого-то прочь. Что касается Генриха Манна, Неруды и других людей, не только его поколения, но также и более молодых, — о них Брехт говорил при случае так, словно они были классиками: без похвал, но с большим уважением. Он подчеркивал их талант не с помощью словоизлияний, а просто тем, что называл их имена. При этом он не употреблял таких слов, как великолепный, мастерский, а говорил: значимый. Однажды, приехав в Херрлиберг, я обнаружил перед собой двух Брехтов. Оба они были одинаково подстрижены, оба одеты в серые холщовые куртки. Один — более худой, неловкий и менее общительный — был Брехт, другой — Пауль Дессау *. Часто бывал здесь и Каспар Неер *. В его присутствии Брехт становился мягче, добродушнее. Теоретических вопросов почти не касались. Брехт был в хорошем настроении. Неер больше молчал. В этих случаях я уходил раньше обычного, боялся помешать им.

В обществе людей, не слишком близко с ним знакомых (обычно это бывали молодые люди, с которыми он встречался в домашней обстановке, реже в ресторане, где их могли услышать посторонние), Брехт предпочитал молчать, слушать, расспрашивать. Он никогда не старался быть в центре внимания, хотя, по существу, и являлся душой беседы, — просто в центре внимания всегда была какая-то тема. Я почти не припомню случая, чтобы Брехт выступал в роли рассказчика. Сырой материал он выдавал неохотно и не любил много распространяться, предпочитая по возможности ограничиваться анекдотом. Мне ни разу не приходилось слышать, чтобы Брехт пересказывал содержание своих произведений, подробно излагал свои творческие замыслы, раскрывал присутствующим свои планы на будущее или же без конца шутил. Но зато он умел делать то, чего не умеют иные рассказчики: умел слушать, слушать внимательно, доброжелательно, терпеливо и с интересом. При этом он мог ничего не говорить, почти ничего. Его отношение к рассказываемому передавалось самому рассказчику. Брехт-слушатель покорял быстрее, чем Брехт-оппонент.

Однажды мы осматривали с ним поселки для рабочих, больницы, школы и т. д. Чиновник из строительного управления, которого я попросил об официальном содействии, возил нас по всем городским окраинам. Он никак не мог понять вопросов гостя и по дороге из одного поселка в другой твердил все одно и то же. Брехт, поначалу весьма удивлявшийся такому обилию комфорта для рабочих, постепенно стал раздражаться. Когда мы осматривали одно из элегантных строений, он неожиданно заявил, что жилые комнаты здесь слишком малы и просто оскорбительны для достоинства человека. Наконец в одной из кухонь, сверкавшей белизной, где предусмотрено было все до мелочей, он не вытерпел, заявил, что ему надо вернуться домой следующим же поездом, чтобы засесть за работу. Он был возмущен тем, что рабочие поддаются на такой неприкрытый обман. «Наверное, только здесь, в Швейцарии, — сказал он, — можно задушить социализм с помощью комфорта для всех и каждого». Впрочем, высказал он все это только после того, как чиновник из строительного управления распрощался с нами на вокзале Штадельхофен. Он переждал, пока гнев уляжется, купил в киоске газеты, молча покурил и, наконец успокоившись, продолжал разговор уже в шутливом тоне.

Брехт, должно быть, работал с увлечением и много писал, хотя внешне это было как-то незаметно. Когда я приходил к нему, то никогда не чувствовал, что отрываю его от работы. Встречая гостя, он освобождал кресло от книг и бумаг, моментально переключался и, бросив писать, начинал слушать или задавать вопросы по различным, интересовавшим его темам. О своей работе — ни слова, она всегда полностью исключена из разговора. Прощаясь часа через два или три, он выглядел точно таким же бодрым, как и при встрече. Я не помню, чтобы хоть один из таких вечеров прошел впустую. Работал ли Брехт после моего отъезда, я, конечно, не знаю, но представляю его всегда таким, каким был Гамлет: не слишком прилежным, но постоянно заинтересованным, в любое время готовым к новым поискам и открытиям. Собственно говоря, ему больше подходила бы профессорская кафедра. Я не могу себе представить, чтобы Брехт, работал ли он над «Малым органоном» или над циклом «Антигоны», просиживал штаны в ожидании вдохновения. Он брался за то, что было под рукой, что уже созрело для письменного изложения. Одно он заканчивал, другое помечал для себя, третье держал в памяти. Он часто варьировал свои сюжеты, делая это с легкостью и получая от этого удовольствие. Во всяком случае, так это представляется мне сейчас, когда я думаю о нем и вижу его, выходящим из своего рабочего кабинета: абсолютная отрешенность от творческих забот, неизменная доброжелательность. Иначе было бы почти невозможно понять то богатство творческого наследия Брехта, о котором он, впрочем, и сам не вполне догадывался. Петер Зуркамп однажды рассказывал мне, как Брехт, когда они с ним обсуждали верстку готовившихся к изданию отдельных томов его пьес, настаивал на более крупном шрифте, чтобы, как он говорил, его работы выглядели больше по объему и составили хотя бы томов пять.

«Легенду о возникновении книги Дао Дэ-дзин на пути Лао Цзы в эмиграцию» я читал в годы войны на улице, как читают в газетах последние известия. Отпечатанную на машинке копию этого стихотворения, полуистершуюся, почти непригодную для чтения, выдавали с условием размножить и передать дальше. В мастерской (со мной вместе работали два чертежника, но не было секретаря) я садился за машинку и печатал сразу по восемь экземпляров:

И только вырвавшего мудрость всю у мудреца

Благодарить мы можем удальца:

Того, кто вырвал эту мудрость.

Подпишитесь на нас в telegram
Сейчас, когда я мысленно обращаюсь к этим строчкам стихотворения, мне становится стыдно: они возвращают меня к воспоминаниям, в которые веришь с трудом. Тогда же, бывая у Брехта в Херрлиберге минимум раз в неделю, я и не думал о том, чтобы попросить у него что-либо почитать. Я не сделал этого даже тогда, когда Елена Вайгель рассказала мне о содержимом чемодана, привезенного Брехтом с собой из-за океана.Мне, начинающему литератору, было в то время тридцать восемь лет, Брехту — перевалило за пятьдесят, и он был писателем с мировым именем. И хотя он держался запросто, по-товарищески, мне, как более молодому, трудно было себе представить, что Брехта могло бы порадовать, если бы я у него что-нибудь попросил на память из содержимого этого чемодана. Сейчас эти книги в качестве классического издания заполняют собой целые полки. Я не знаю, что именно он бы мне подарил: «Кавказский меловой круг», стихи, «Карьеру Артуро Уи», произведения прозы или огромную стопку листов, содержавших не помеченные датой варианты к «Ме-Ти». Между прочим, он работал тогда над «Малым органоном для театра». Экземпляр этого произведения молодой, начинающий литератор тоже никогда не осмелился бы попросить у Брехта, если бы тот сам однажды не дал почитать. Ему хотелось узнать, понятно ли оно. Я был польщен, хотя и недоумевал: неужели Брехт хочет знать мнение таких, как я? Прочитав все, разумеется, в ту же ночь, я, однако, в течение нескольких дней не появлялся у него. Когда же при случае я занес ему рукопись, мне все еще не верилось, что Брехт, этот знаменитый мастер, ждет моего отзыва. Положив рукопись на стол и поблагодарив, я продолжал довольно нахально говорить о чем-то другом. Я предоставил Брехту первому начать разговор о рукописи. И он стал расспрашивать, чрезвычайно внимательно, без запальчивости. В его словах я уловил тенденцию к отказу от поучительных пьес, признание того, что театр — это место для развлечения. Последнюю фразу он повторил несколько раз. Разумеется, развлечение состоит в том, чтобы показывать мир в постоянном изменении (ударение было сделано на слове «развлечение»). «А почему вас это так удивляет?» — Брехт усмехнулся.

В это время Брехт готовился к окончательному переезду в Берлин. «Никогда не знаешь, что может от нас потребоваться в одно прекрасное время, — сказал он в заключение. — Вдруг окажется, что ты учишь людей не тому, чему нужно. Людей нельзя оставлять в неведении: мы канатоходцы, и нам нужен канат, чтобы показывать на нем свои трюки, а то чего доброго его используют для виселицы». Впоследствии Брехт переработал текст «Малого органона», сделав из него новый вариант — более изящный, незатейливо лукавый.

Это был единственный случай, когда мне довелось прочесть рукопись Брехта. С другой стороны, начинающему литератору не казалось странным, когда мастер сам просил его показать ему свои произведения. Брехт не дожидался, как я, следующего свидания, а немедленно садился за машинку и начинал печатать ответ:

«Дорогой Фриш, Ваша новая пьеса, которую я для себя все еще продолжаю именовать «Берлинской темой», не выходит у меня из головы, несмотря на то, что предместья, где происходит ее действие, так не похожи на те, которые я видел в Цюрихе. В настоящее время я работаю над «Малым органоном для театра», и это предопределяет ход моих мыслей, от которых я не в силах оторваться даже теперь, когда я пишу Вам эти строки относительно Вашей пьесы. Замечание, которое я хотел бы сделать, не относится ни к содержанию, ни к творческому замыслу пьесы — оно касается лишь одного момента: в ней Вы в значительно меньшей степени полагаетесь на возможности театра как такового, чем это было раньше в пьесах, свидетельствующих о широте Вашего таланта. Я вряд ли стал бы возражать против всего этого, если бы не считал, что такое замечание в равной мере относится и к некоторым моим пьесам. Зачастую «внешние» обстоятельства заставляют нас писать о тех или иных вещах далеко не самое лучшее. Грубо говоря: у меня создалось впечатление, что Вы просто не захотели проанализировать материал и уяснить себе (в той интерпретации, какая у Вас была первоначально), почему он Вам показался интересным и полезным. Он содержит весьма важные аспекты, но мне кажется, что Вам не удалось найти для этого адекватную форму выражения, так называемую «великую форму». Я имею в виду, разумеется, не стихи, но именно форму, порождающую великие аспекты. А при той форме, какую Вы избрали и которая, безусловно, не лишена определенных достоинств, эти аспекты лишь слегка затронуты, но не вскрыты в той мере, как бы Вам этого не хотелось. Что касается меня, то я не питаю особых иллюзий насчет общества, которое не заинтересовано в глубоком и основательном анализе происходящих в нем процессов и предпочитает лишь слегка касаться их, не вдаваясь в детали. Вы не хотите слишком прямолинейной трактовки Ваших идей, избегаете ее, как злоумышленники избегают свидетелей. Однако история великой драмы учит, что прямолинейность есть вполне законное средство сценического изображения. Хотя Вы продолжаете трактовку темы Юдифи с точки зрения классических традиций, новое в Вашей пьесе заключается в том, что обесчещенная сама же влюбляется в своего совратителя и насильника, который, вступив в права «законного владельца», уже не нуждается в каких-либо моральных обязательствах по отношению к ней. Все это дает мне основание полагать, что Вы в своей пьесе только затронули проблему, но не раскрыли ее. А между тем эта проблема носит политический характер. Надеюсь, Вы, как и подобает людям, имеющим дело с искусством, не примите слишком близко к сердцу высказанные мною замечания. В дальнейшем, на репетициях пьесы, которую я прочел с истинным удовольствием, мы сможем детальнее обсудить вопросы эстетического порядка.

С самым сердечным приветом Ваш Брехт, Цюрих, июль 1948 г.»

Одно время Брехт упорно настаивал на том, чтобы я, будучи швейцарским автором, принялся наконец за работу над пьесой о Вильгельме Телле. По его мнению, мне следовало бы показать в ней, что восстание фирвальдштеттских крестьян, хотя и было успешным, являлось все-таки реакционным по отношению к габсбургской утопии и представляло собой скорее заговор безумцев. Бунт вместо революции — мне было уже и так все ясно. Но об этом, по его мнению, должен писать швейцарец, Брехт настаивал на этом. Тезис о бунте, весьма заманчиво раскрытый им с точки зрения театральной постановки, во всяком случае, был ближе к исторической действительности, чем гимн, который Фридрих Шиллер сложил в память о трех первых швейцарцах с Вальдштеттского озера *. В другой раз он предложил мне написать об Анри Дюнане, основателе Красного Креста, моем соотечественнике, борце за высокие идеалы гуманизма, против которого ополчился весь мир и который, победив, увидел, что плоды его труда пропали даром и что их используют в преступных целях. И наконец, последнее предложение Брехта: написать пьесу по мотивам «Селестины» де Рохаса * с Гизе в заглавной роли. Зонги для пьесы он мог бы сочинить сам. Перспектива показалась мне весьма заманчивой, но я испугался. Брехт, стоило ему только захотеть, способен был уговорить кого угодно. Это-то обстоятельство и удерживало меня.

Первая постановка Брехта (совместно с Каспаром Неером) состоялась в Куре в феврале 1948 года почти при закрытых дверях. В Цюрихе мы увидели «Антигону» в исполнении Елены Вайгель только на одном из утренних спектаклей. Это было неповторимое зрелище, хотя билеты остались лежать в кассе нераспроданными. Но главное для Брехта было то, что он мог репетировать. Ему некуда было спешить. Он репетировал для Берлина, и неважно, где шли эти репетиции — в Куре или в Цюрихе. Пьеса, которую он передал для постановки Цюрихскому театру, была сравнительно безобидной. Она называлась «Господин Пунтила и его слуга Матти». Брехт написал ее давно, еще в Финляндии. Тот факт, что ему как иностранцу не разрешалось ставить свое имя в качестве режиссера, его не огорчал. Это была только подготовка к Берлину, и чем незаметнее она шла, тем лучше. Во время репетиции Брехт держался в тени. И только изредка давал те или иные указания.

Молодая талантливая актриса, девушка из богатой семьи, в пьесе играла роль молоденькой служанки. По ходу действия она держит в руках таз с бельем. На репетиции, увидев ее с этим тазом, Брехт засмеялся. Она долго не могла понять, в чем ее ошибка. Ее реквизит ничего не весил. Брехт вежливо потребовал, чтобы на следующих репетициях в тазу лежало мокрое белье. Это было его единственное замечание. Через три недели он сказал: «Вот видите, ее бедра сами сообразили, в чем дело!»

Но чаще всего он просто ограничивался ролью наблюдателя. Брехт на сцене всегда смущался, она была для него непривычным местом. И все же актеры мгновенно представляли себе тот нужный жест, которого он от них добивался и который сам не мог передать, в лучшем случае только пародировал его.

Мне доводилось видеть режиссеров и раньше. Что же отличало от них Брехта, что его выделяло? Он мог оставаться в нерешительности. Если что-то не получается сегодня, может получиться завтра или послезавтра. Только не надо довольствоваться достигнутым в данный момент результатом — надо продолжать поиски, и не делать вид, будто тебе заранее известно, что из всего этого выйдет.

Репетировать — значит узнавать, исследовать.

Являясь учителем и наставником, Брехт избегал теоретизирования: он смотрел и реагировал, впечатление имело для него первостепенное значение. Разумеется, он знал, чего хочет, и его нельзя было купить броскостью впечатлений. То, что называется вкусом, носило у Брехта характер политический. Если Брехт считал что-то прекрасным или безобразным, он не притворялся; сейчас мне даже кажется, что он был наивен наивностью эстета. На репетициях (во всяком случае, в Цюрихе, где в большинстве случаев он имел дело с аполитичными актерами) он ни разу не прибегал к политической фразеологии в качестве аргумента: когда Матти, слуга, отправлялся вместе с Пунтилой, помещиком, осматривать ландшафт, от которого последний в восторге, то жесты и мимика индифферентности, заставлявшие слугу молчать, обозначались просто словами «лучше», «веселее», «естественнее», точно так же как сразу «намного лучше» стало, когда служанка с тазом для белья перестала расхаживать по сцене, как профессиональная теннисистка. И так всегда, сплошные вопросы вкуса! Я, например, считаю какую-то сцену так себе, обычной. Брехт в недоумении — неужели? Другая меня восхищает. Он делает вид, что не замечает этого, и спрашивает: «Скажите, что в ней заурядного?» Я не могу ответить. «Встретимся потом, — говорит он, — подумайте хорошенько». После подробного разговора выясняется, что мои вкусы носят тоже политическую окраску, хотя я этого и не осознаю. «Вы хотите, чтобы Пунтила вел себя, как господин, именно так он и поступает, когда демонстрирует свое ничтожество, свою заурядность».

Через некоторое время: «Возможно, вы и правы. Нужно стараться, чтобы не вся сцена была отталкивающей, а только сам Пунтила. На следующей репетиции надо будет попробовать».

Для наших актеров новым явилось то, что им не нужно было заранее следовать режиссерским идеям. Казалось, постановка сама выкристаллизовывалась в процессе непредвзятой проверки того, что делали актеры. Текст также менялся по ходу репетиции. Гиршфельд отдавал распоряжения, Брехт отменял то, что не соответствовало сюжету. Конечно, не обходилось без неудач, однако они устранялись без поспешности, с учетом целесообразности того или иного приема. У Брехта было время, и он ждал, пока сюжет по крупицам не восстанавливался и не превращался в нечто естественное, цельное, что внешне игралось само собой и в процессе игры способно было воспроизвести жизненную реальность без ненужных натяжек. Все надуманное отпадало само собой. Репетиции, казалось, состояли из просмотров.

Некоторые из актеров недоумевали. Они играли лучше, чем когда бы то ни было.

Новое открытие для меня: его юмор. Я понял его только после того, как лично познакомился с Брехтом. Его пьесы, до того как Брехт сам осуществлял их постановку, казались мне серыми, злыми по своей сути. По крайней мере, я считал, что они не доставляют удовольствия даже нападающей стороне. На репетициях «Пунтилы» актеры часто приходили в смущение, когда из задних рядов партера кто-то вдруг начинал хохотать: оказывалось, что смеялся Брехт.

Как-то мне вдруг снова бросилось в глаза, что Брехт напоминает заключенного: маленькие круглые глазки на плоском лице похожи были на глаза птицы, чересчур обнаженная шея казалась неестественно длинной. Несмотря на такую внешность, он чувствовал себя всегда бодро. Лицо его производило порой отталкивающее впечатление, особенно на тех, кто не был знаком с ним раньше. Кепка и куртка казались взятыми напрокат у более упитанного Дессау. И только сигара неизменно торчала изо рта: узник концлагеря с сигарой в зубах! Но даже небритым Брехт умудрялся выглядеть опрятным и свежим — ничего общего с клошаром или Вийоном *. Неприметный, невзрачный на вид человек с коротко подстриженными волосами. Короткая прическа словно напоминала о некоем позоре, которому его подвергли.

Мы садились за столик в кафе «Ост», которого теперь уже не существует, напротив большого пустого стола для студентов. Стена над столом была разрисована колоритными узорными надписями. Брехта они не раздражали. В чем состоит призвание актера? Этот вопрос заставлял его призадуматься, как будто он раньше ни строчки не писал об этом. Сейчас у него было время, и он хотел выговориться, оставаясь при этом внимательным и оживленным. Как только разговор прекращался, он опять становился печальным, невзрачным. Оказавшись на улице, Брехт шагал походкой человека, от которого, если судить по ней, многого ждать не приходится, человека, обиженного судьбой, в серой надвинутой на глаза кепке. Прежде всего в глаза бросалась шея, худая, длинная, обнаженная шея. Походка Брехта была стремительна, но руки не принимали участия в ходьбе. Казалось, его серая фермерская куртка взята со склада какого-нибудь казенного учреждения. Личными вещами оставались только многочисленные карандаши в верхнем кармане куртки да неизменная сигара в зубах. Брехт не знал, куда девать свои руки, и засовывал их как нечто неприлично оголенное в карманы куртки.

5 июня 1948 года. Премьера «Пунтилы» в Цюрихе. Зрители приняли ее без энтузиазма, но Брехт остался доволен. «Такие вещи нужно играть снова и снова, — сказал он, — пока к ним не привыкнут, как привыкли к Шиллеру. Для этого потребуется еще несколько лет». Он говорил о премьере так, словно она была обычной репетицией.

Идеологические дискуссии между нами, неизбежные поначалу, со временем прекратились, но не благодаря противодействию с моей стороны, а из-за того, что для Брехта я оказался слишком неквалифицированным оппонентом. У него хватало других забот, кроме того, чтобы натаскивать меня. Зато он с удовольствием шел со мной на строительную площадку, просил объяснить конструкции, рассказать о проблемах современной архитектуры или о чем-нибудь менее сложном, например об организации крупного строительства. Профессиональные знания и прежде всего деловые качества всегда вызывали у него уважение. Сопровождавшая нас Рут Берлау, как и подобает женщине, скоро начинала скучать, а Брехт покорно, хотя и не без страха, поднимался все выше и выше по строительным лесам и наконец забирался на десятиметровую вышку, с которой открывался прекрасный вид. Правда, тут его трудно было заставить слушать объяснения, и он только восклицал: «Вот здорово, Фриш! Вы просто молодчина!» Однако, когда Рут Берлау, нацелившись на него своей камерой, потребовала, чтобы он подошел к краю площадки, Брехт отказался — лекции по статике он соглашался слушать только внизу. «У вас честная профессия, Фриш», — повторял он. Расставаясь, Брехт прощался всегда немногословно, легко. Однако сейчас, после осмотра строительного участка, он распрощался со мной очень тепло, по-товарищески. Хотя то, что доброе согласие между нами не основывалось на согласии идеологическом, было очевидно.

Как-то, высказываясь по поводу одной роли, Брехт заявил: «Вы говорите: дама из буржуазного общества, но великая женщина. Я бы сказал: великая женщина, хотя и дама из буржуазного общества». В августе 1948 года, когда мы пересекали границу неподалеку от Кройцлинген — Констанц, со времени, когда Брехт покинул немецкую землю, прошло пятнадцать лет. Да и это посещение было всего лишь вечерней прогулкой. (В ноябре того же года, то есть несколько позже, Брехт ездил еще раз в Берлин через Прагу и вернулся на несколько месяцев снова в Цюрих, перед тем как окончательно поселиться в Берлине.) Работник одного цюрихского театра, у которого был старенький автомобиль марки «лансия», довез нас до шлагбаума. Брехт предложил пройтись дальше пешком. Поводом для посещения, пришедшимся Брехту весьма кстати, явилась постановка в Немецком театре Хайнца Гильперта * в Констанце моей первой пьесы, которую уж лучше бы я и не видел. Проверка паспортов, воспринимавшаяся в то время все еще как некая сенсация, прошла гладко. «Драгоценности? Просьба зарегистрировать». Голос Брехта подчеркнуто невозмутимый: «Не имеется». (Я не знаю, что за документ был у него тогда. «U.S. exit permit» 1, которым Брехт воспользовался как лицо без гражданства для выезда из Соединенных Штатов, нуждался в продлении, но ему в этом было отказано, и бумага больше не вернулась из Чикаго. В то время Брехт и Елена Вайгель, которая раньше была австрийской подданной, добивались права на австрийское гражданство. Они получили его неожиданно и лишь много позже — в апреле 1950 года, когда Брехт давно уже работал в Берлине.)

Итак, мы вошли в типично немецкий городок, с вывесками, написанными готическим шрифтом, «Speisewirtschaft» 2, которые можно встретить только в Германии. Пройдя сотню шагов, в середине разговора Брехт вдруг остановился, по-видимому чтобы раскурить погасшую сигару. Посмотрев вверх, он сказал: «А небо здесь все то же». Реплика сопровождалась невольным движением, которое все чаще появлялось у Брехта за последнее время, его худая шея в просторном вороте сорочки несколько раз то втягивалась в плечи, то вытягивалась обратно, и эта судорога ослабляла его. А потом была встреча с Хайнцем Гильпертом и его людьми. От чрезмерного внимания окружающих Брехт чувствовал неловкость, поэтому он принялся за пиво: вежливый, ушедший в себя, чуткий, недоверчивый Брехт. А в это время молодой актер (он уже слышал о «Трехгрошовой опере») без устали расхваливал спектакль. Брехт диву давался от этого славословия, оно лишало его дара речи. После спектакля он пустился в рассуждения о немецком пиве, говорил, что оно осталось таким же великолепным, как было прежде. Покончив с этим, Брехт скомандовал: «Пошли!»

1 Разрешение на выезд из США.

2 Закусочная, трактир (нем.).

Дорогой он молчал до тех пор, пока мы снова не оказались в Кройцлингене. Замечание Вильфрида Зайферта, который сопровождал нас, наконец вывело его из себя. «Немецкий театр — в Берлине, — заявил он, — а не в Констанце, хоть там сейчас и сидит Хайнц Гильперт». Он презрительно усмехнулся, потом закричал, побледнев от гнева, лицо его стало страшным. Зайферт понять не мог, что с ним такое. Фразеология этих оставшихся в живых людей, как бы ни были они непричастны к прошлому, их поведение на сцене, их беспечность, их наглая манера делать вид, будто разрушены только театральные здания, а не что-нибудь другое, их упоенность искусством и та поспешность, с которой они совершили мирную сделку с собственной страной, — все это оказалось хуже самых дурных опасений. Брехт был ошеломлен, его речь стала сплошным потоком проклятий. Никогда мне еще не приходилось видеть в нем столь непосредственного проявления чувств, как во время этой пламенной речи, прозвучавшей ночью в сонной закусочной, после первого посещения Брехтом немецкой земли. Внезапно он заторопился, словно ему было некогда: «Опять нужно будет все начинать сначала».

1949 год. Окончательное переселение Брехта в Берлин. Мы провожали его в доме на Хотлингерштрассе, где он в последнее время снимал комнату. Прощание на улице, пожелания скорой встречи. Один из моих друзей в Берлине позднее описывал мне прием, оказанный Брехту в культурбунде *. Полковник Дымшиц * и Иоганнес Бехер * (если не ошибаюсь) выразили свое удовлетворение по поводу его приезда. Брехт, сидевший между ними, немного помедлил, затем привстал, словно приветствуя Берлин, и вежливо пожал руку, сначала одному, потом другому. Опустившись на стул, он замолчал и принялся за пиво.

Время от времени мы получали от него письма. Они были короткие, всего в несколько строк. В них содержалась просьба прислать ту или иную книгу (например, об исторических костюмах) или американские журналы. Однажды он написал сравнительно длинное письмо: «Дорогой Фриш, примите мою благодарность за присланное Вами. Иногда действительно чувствуешь некоторый страх перед людьми, которые о тебе пишут, особенно перед теми, кто тебя хвалит. Однако я с удовольствием прочел Ваши прекрасные и дружеские строки о странствиях бездомной птицы. Мне показалось, что они написаны о человеке, которого я сам знаю лишь мельком. С нетерпением жду выхода всей книги. Цюрих прославился в Берлине благодаря Гизе и Штекелю. Было бы чудесно, если бы Вам удалось приехать сюда. Меня очень интригует Ваша новая пьеса. С сердечным приветом Ваш Брехт, Берлин, 23 января 1950 г.»

Отличался ли Брехт сердечностью? Она не была первым признаком, характеризовавшим этого человека, который не любил выдавать того сырого материала, каким является выражение чувств. Теплота в словах — такого не мог позволить себе в его присутствии даже самый близкий друг.

БЕРТОЛЬТ БРЕХТ. Портрет работы Р.Шлихтера

БЕРТОЛЬТ БРЕХТ. Портрет работы Р.Шлихтера

Это заставляло думать о нем как о человеке замкнутом, холодном. Его жестикуляция (я все время почему-то говорю о его жестикуляции, а между тем она была предельно краткой, иногда почти механически стереотипной) напоминала скорее пародию. Непонятно, зачем нужно было так много пародировать. Брехт, должно быть, прекрасно знал, что такое сентиментальность, и избегал даже малейшего намека на нее. Его вежливость, выражавшаяся не в пустых фразах, а в манере вести себя при встрече или за столом, эта грациозная вежливость была единственным допустимым для него изъявлением расположения. Интимного тона в разговоре Брехт не терпел и при малейшем намеке на интимность мог весьма бесцеремонно оборвать собеседника. Первое впечатление от Брехта — его неприступность. Постепенно выяснялось, что она — результат намеренной тренировки. И только в поэзии, в творчестве, всплывало наружу то, от чего Брехт изолировал себя в жизни с помощью острот и жестов: чувство. Брехт был застенчив. Сентиментальность, высмеивавшаяся в ранних зонгах, в поздних стихах оказывалась реабилитированной, а интимность чувств скрывалась за мудростью притчи. Ничего подобного, однако, не чувствовалось в его разговорах. Брехт мог быть нежным, но нежность не должна была быть ни теплой, ни тягучей, иначе бы он сам стал говорить о себе непристойности. Разумеется, я могу судить о поведении Брехта только в мужской компании. В присутствии женщин он, в отличие от большинства мужчин, не выказывал никаких перемен в своем поведении. Женщины в обществе были для него просто товарищами, коллегами, он относился к ним нейтрально. Если же он замечал, что они ведут себя как гусыни, то и реагировал на это должным образом.

Весна 1950 года.

«Гофмейстер», трагикомедия Ленца * в постановке «Берлинер ансамбль» *. Занавес с белым голубем Пикассо поднимается впервые. И вот мы с Брехтом на площади перед зданием Немецкого театра. Брехт не может понять моего смущения (но как сказать великому, что он велик в своих делах?) и относит его за счет темы: кастрирование гофмейстера. Брехт явно рад, что я приехал в Берлин посмотреть «Ансамбль». Правда, никто из знаменитых актеров не был занят в спектакле, я знал только некоторых из тех, кто играл: Ханса Гауглера, Регину Лютц, Бенно Бессона *. Для меня этот спектакль явился чем-то вроде шока: только тут я по-настоящему понял, на что способен театр. Можно ли было назвать это подтверждением его теории? Возможно. Но зритель забывал о ней. Она воплощалась на сцене незаметно, хотя и не с таким совершенством, как в более поздних работах того же «Берлинер ансамбль» или миланского «Пикколо-театро».

Брехт выглядел помолодевшим. Он предложил мне поехать ночевать к нему в Вайсензее сразу же после окончания первомайского вечера в театре. Ему необходимо поговорить со мной и поспорить. Митинга в театре не намечалось, он и так уже длился почти целый день на всех улицах города. Теперь же публика танцевала. Непринужденность атмосферы выражалась в подчеркнутом пренебрежении к галстукам, все демонстрировали решимость во что бы то ни стало сохранить хорошее настроение, время от времени подкрепляя его купленными в буфете напитками. На вопрос: «Как вы себя здесь чувствуете?» — я не знал, что ответить. Этот вопрос приводил меня в смущение.

Вольфганг Лангхофф *, которого я знал по Цюриху, при встрече тоже смотрел на меня с каким-то недоверием. Невольно я оказывался в роли человека с Запада, который жадно и со скрытым злорадством выискивает в Восточной зоне отсутствие свобод, нищету и безысходность положения. Мне было не по себе. Брехт, как и следовало, принимал во всем участие, оставаясь при этом скромным и неприметным. Несмотря на восхищение спектаклем, который я только что увидел, мое настроение испортилось. Этот праздник вселил в меня чувство неприязни и одиночества. Казалось, даже буфет (я был голоден) говорил: «Посмотрите, как мы тут живем, как мы дружим, как рады друг другу». Во всем чувствовалось какое-то принуждение. Стоило тебе уклониться от него, как ты сталкивался с резко выраженным непониманием окружающих, и принуждение видеть все в позитивном свете принимало еще более ярко выраженный характер. Даже молчание истолковывалось как враждебность. Но я не чувствовал никакой враждебности, меня все это только угнетало. Елена Вайгель, поддавшись праздничному настроению, любезно пригласила молчаливого гостя потанцевать. Но меня уже невозможно было спасти: теперь мне все казалось подчеркнуто деланным, подозрительным. Под открытым небом над черными руинами города начался фейерверк. Брехт, как и все присутствующие, тоже подошел к окну, закурил в ожидании завершающего залпа и букета разноцветных огней, потом снова вернулся ко мне: «Может, пойдем, Фриш? Или вам хочется остаться? Поздно уже». Незаметно удалившись, мы вновь очутились во мраке улицы. Теперь разговор пошел о деле. Я почувствовал облегчение. Холодный весенний воздух подействовал на меня успокаивающе, и мы оба похвалили берлинскую погоду. Руины не были сейчас для нас чем-то главным, определяющим, мы их просто не замечали. Брехт находился в чудесном расположении духа: в нем чувствовалась какая-то упругость, трезвость мысли, легкость и теплота.

Вайсензее.

Как и следовало ожидать, слух о том, что русские предоставили Брехту настоящий дворец, в котором он жил словно великий князь среди нищеты Восточного Берлина, и что Вайгель («романтик баррикад») скупала в обедневшей зоне старинные ценные вещи, не подтвердился. Вилла оказалась похожей на тысячу других. Она уцелела во время бомбежек и была основательно запущена, как и окружавший ее сад. Комнаты большие, если мне не изменяет память, ковров там не было. Прекрасный старинный шкаф, несколько других предметов мебели, выполненных в крестьянском стиле. В общем, обстановка немногочисленная и, что всегда было характерно для Брехта, какая-то бивуачная. Я ночевал в мансарде, в которой раньше помещалась горничная. Все стены ее были заставлены произведениями марксистских классиков. Проснувшись на следующее утро, я обнаружил, что Брехт уже сидит за работой. Он поднялся мне навстречу (для гостя у него всегда есть время), и мы спустились с ним к озеру. Пробыв там минут пять и познакомившись с местностью, которую я видел впервые, мы снова возвратились домой: Брехту больше по душе его кабинет, чем майская зелень лугов Вайсензее. Тема разговора: только что виденная постановка и драматургические проблемы. «Сейчас пьесы должны писать те, кто знаком с заботами этого государства не понаслышке, а по собственному опыту, — сказал Брехт. — Тот, кто пришел «оттуда», на это не способен». В то время, о котором идет речь, все уже делилось на «здесь» и «там». Брехт, однако, решительно выступал против бойкота. Он попросил меня переговорить с Барлогом * относительно одного актера, который имел неприятности «там» из-за того, что когда-то играл у Брехта. Впрочем, теперь я уже не совсем припоминаю все подробности нашего разговора, помню только, что Брехт изменил самый дух этой столь архибюргерской виллы и, не перестраивая ее, придал ей совершенно другой вид, причем сделал это без особых усилий. Ему не было нужды хоть сколько-нибудь бороться против ее архитектурного стиля. Брехт был невосприимчив к инфекциям подобного рода. Он не задавался вопросом, кому принадлежит вилла, а пользовался ею так же, как пользуются современники сооружениями и постройками почивших предков. В этом он видел закономерность исторического процесса. Потом мы поехали в театр. Брехт в своей кепке и с сигарой в зубах сидел за рулем старенького открытого автомобиля. На пустынных улицах развевались полотнища с лозунгами вчерашнего первомайского праздника, вокруг под прозрачным небом Берлина — руины. Брехт шутливо спрашивает: «Когда вы опять сюда приедете?» Мы останавливаемся по дороге, покупаем мороженое. «Вот видите, и эта штука здесь уже есть!» В театре я попросил у него фотографии некоторых сцен «Гофмейстера», чтобы иметь возможность показать их «там». На прощание Брехт сказал: «Передайте Гинзбергу — пусть приезжает». На мое замечание о том, что Гинзберг верующий католик, Брехт прореагировал весьма простодушно: «Но ведь он хороший актер!»

Брехт и теория.

Чем дальше во времени уходит от нас Брехт, тем чаще делаются попытки видеть в нем прежде всего теоретика — глашатая эстетических позиций, Брехта — анти-Аристотеля, Брехта, который не упускал ни одной творческой удачи, не обосновав и не подчинив ее затем определенной теории. Возможно, это и явилось наиболее заметной чертой Брехта для тех, кому он себя демонстрировал. Рабочая кепка и короткая стрижка стали классической характеристикой его внешности и воспринимались большинством людей как доказательство его солидарности с пролетариями. Но их можно было истолковать и по-другому: например, как подчеркивание силы мужского характера, не той грубой физической силы, признаком которой является наличие усов и бороды, а силы мужского интеллекта, ума.

Брехт находил то, что искал и к чему стремился, в марксизме. По-видимому, он верил в возможность изменить мир с помощью пьес и стихов. Во всяком случае, в серьезности его политических симпатий сомневаться не приходится: они предопределили весь дальнейший жизненный и творческий путь писателя. Брехт нуждался в доктрине, и идеи являлись для него оправданием творчества, а не творчество — оправданием идей. Сейчас даже трудно представить себе Брехта без марксистской теории, которая оказала решающее влияние на освобождение его от идей анархизма и помогла уберечь талант художника от сползания в болото нонконформизма *.

Однажды, находясь в Вайсензее, я спросил его: «Вас упрекают в формализме. Что понимают под формализмом те, кто выдвигает такое обвинение?» Брехт пробует отделаться шуткой: «Ничего». Я не удовлетворяюсь этим ответом и прошу его высказаться подробнее. Откинувшись в кресле, Брехт продолжает курить. Ему неприятны мои расспросы. Наконец, сделав вид, что его все это не трогает, он шутливо говорит: «Формализм означает то, что я кое-кому не нравлюсь». С трудом скрываемая неприязнь дает о себе знать в следующей фразе: «На Западе, верно, нашли бы для всего этого иное определение». Потом разговор переходит на другую тему. И только позднее, когда я уже совсем не ожидал услышать что-либо относящееся к этому вопросу, Брехт вдруг ни с того ни с сего заговорил откровенно: «Видите ли, мы работаем в «долгий ящик». В этом я убедился в эмиграции. Но придет время, когда нашу работу раскопают и она, быть может, еще кому-нибудь пригодится».

В сущности, для меня был (да и теперь остается) неясен характер наших взаимоотношений. Разве у него не было более верных друзей, чем я? Внезапная доверчивость Брехта, по крайней мере в первые минуты наших встреч, всегда приводила меня в смущение и заставляла почувствовать угрызения совести, хотя причин для этого не было. Быть может, его просто тянуло к людям, которые в дальнейшем не становились его единомышленниками?

Мне редко доводилось встречаться с великими людьми, великими по-настоящему, и, если бы меня сейчас спросили, в чем же, собственно говоря, проявлялось величие Брехта, я бы не нашелся, что ответить. По сути дела, я всегда испытывал одно и то же чувство: стоило мне с ним расстаться, как образ его приобретал для меня все большую реальность. Это величие действовало всегда постфактум, оно доходило до моего сознания с опозданием. Избавиться от этого подавляющего чувства его величия помогала только новая встреча с этим невзрачным на вид человеком.

Моя последняя встреча с ним состоялась в сентябре 1955 года, незадолго до его смерти. Она была короткой и даже несколько холодной. Я чувствовал себя неловко, так как здесь же находился Бенно Бессон, с которым я, как и с другими членами «Берлинер ансамбль», был знаком лично. Мы испытывали по отношению друг к другу чувство недоверия и неприязни, которое было вызвано разногласиями по политическим вопросам. В последнее время мы с ним постоянно спорили, и поэтому сейчас не могло быть и речи о примирении. Встретившись у Брехта и холодно поздоровавшись, мы старались уже больше не замечать друг друга. Не знаю, было ли Брехту известно что-нибудь о наших взаимоотношениях. Помню только, что мой приход помешал их деловой беседе, и мы стояли несколько минут молча. Наконец вежливость Брехта не позволила ему дольше молчать, и он, несмотря на важность своего разговора с Бессоном, прервал его и жестом дал понять, чтобы тот удалился. Бессон ушел, и мы остались с Брехтом одни. Наша встреча, однако, прошла как-то официально, хотя со времени моего последнего посещения прошло уже много месяцев. Брехт сообщил мне, что его труппа теперь уже полностью укомплектована и что настало время передать ее в другие руки. Ему не терпится снова сесть за письменный стол. Брехт выглядел больным, цвет лица стал землистым, движения скупыми и вялыми. Я рассказал ему о репетициях, на которых присутствовал в Западном Берлине, и в основном об игре Ханны Хиоб (его дочери) и декорациях, приготовленных для спектакля Каспаром Неером.

За обедом разговор шел об опасности новой войны и об отношении к ней людей на Западе. О своих творческих замыслах Брехт, как обычно, не упомянул ни слова. Елена Вайгель поинтересовалась моим мнением относительно подвергавшегося преследованиям в Швейцарии Конрада Фарнера. Затем снова наступила пауза, все ели молча. Я чувствовал себя неловко. Мне была неприятна эта лицемерная беседа, если ее еще можно было назвать беседой. Ощущение того, что причина этого лицемерия кроется во мне, было невыносимым, и, сколько бы я ни старался избавиться от него с помощью рассказов о том, как идут дела у Зуркампа (они шли плохо), мне это не удавалось. Отвечая на вопрос о перспективах воссоединения Германии, Брехт сказал: «Воссоединение — это новая эмиграция для меня», и безо всякого перехода добавил: «Этот Бессон, ваш соотечественник, — большой талант». В заключение он спросил, есть ли в Швейцарии возможность купить летний домик.

Посещение могилы.

До сих пор еще остается загадкой, почему Брехт завещал похоронить его в стальном гробу. От чего или от кого должен был защищать его этот гроб? От власть имущих? От возможного воскрешения из мертвых? От тления? А может быть, он хотел, чтобы имя его было забыто?

Есть одна фраза, правда, написанная не о Брехте, но которую по праву можно отнести и к нему:

«Несмотря на однообразие проповеди своей, безгранично разнообразен этот сказочный человек». Это слова Максима Горького о Льве Толстом.

1966

Переводчик: Е. А. Кальцев

Фриш М. «Листки из вещевого мешка», Москва, Издательство «Прогресс», — 1987

Другие записи из рубрики...

Добавить комментарий

Войти с помощью: 
Подробнее:
Избранные речи

Закрыть